Смотреть фотографии

В августе 1941 года мы жили в поселке Волосово. Мне было 14 лет. Трое из нашей семьи уже были в армии: Женя, Виктор и Вера. Женя работал механиком в Колпино на аэродроме, Виктор со школьной скамьи ушел на фронт, а Вера, - ей уже было 17 лет, - отступала с нашими войсками. Папа, Иванов Иван Петрович, до войны работал на печных постройках, а мама не работала, нас воспитывала.

Когда немцы вошли, люди стали уходить в лес. Мы тоже собрались. Мама с детьми ушли вперед: она очень боялась бомбежки, все кричала, плакала. А мы с папой остались, зарывали вещи. В лесу мы были до сентября-начала октября, уже холодало. Немцы кинули листовки, что если кто в дом не вернется, эти дома сожгут. И мы вернулись. Как только мы пришли домой, сразу же папу вызвали в комендатуру, предложили ему старостой быть, собирать молодежь нашу и отправлять в Германию. Папа не согласился. Его отпустили, а потом второй раз вызвали, то же самое предложили ему. Он снова отказался. А на третий раз папу взяли, и он уже не вернулся. 14 сентября папу расстреляли. Их троих расстреляли. За баней, - была у нас волосовская баня.

Я дружила с Любой Бровченко: она была моя ровесница, - наши семьи в 1933 году приехали из Украины, там был сильный голод, и мы все вместе держались. Так вот ее мама видела, как их троих за баней расстреливали: руки были назад связаны, ремни у них отняли, и шли два немца с автоматами. А так мы бы ничего и не узнали.

А меня сразу после папиного расстрела взяли на завод известковый: добывали известь, мел, цемент. Наши, когда отступали, все подстанции взорвали, а немцы пришли и начали все восстанавливать. И вот мы, кто постарше, кто помладше, ночью эти котлованы чистили, чтоб восстановить подстанции. Тяжелая была работа.

А ведь уже был голод, нечего есть. И не купишь нигде. Мама по деревням ходила, кто что даст, кормила нас. В основном крапиву ели или лебеду. По помойкам бегали, шелуху мыли и жарили, еще за эту шелуху дрались. Когда немцы пришли, папа зарезал свинью, мясо зарыли. А пришли из леса, ничего уже нет, все мясо забрали, только шкуры остались висеть на чердаке. Мама их начистит, намоет, распарит - получался суп с крапивой. Очень было тяжело, еле-еле выживали! Но мама всех детей сохранила.

И вот один немец на заводе смотрел, смотрел на меня, видит - у меня уже сил нет дальше работать; а я там поработала, может, недели две, - приносит бумажку, чтобы я явилась в комендатуру. Я пришла, и меня посылают на другие работы - в госпиталь санитаркой. Госпиталь располагался в нашей школе. Там работали и эстонские медсестры и немецкие. Немки были очень злыми, их овчарками звали: крикливые такие! А эстонки - спокойные, пассивные, никогда не кричали. Мне дали форму, платье темно-зеленое шерстяное, таз в руки - и к больным с тазиком.

В госпитале нашел меня сын папиного друга, пришел и говорит: «Надя, надо, чтоб ты из госпиталя кое-что доставала для раненых партизан». Я сначала, конечно, испугалась: немцы же и меня могут расстрелять! А я еще убирала в операционной и знала, где бинты лежат, вата, йод. И я потихоньку стала вместе с мусором выносить это все за школу, в овраг скидывать. Немцы видят, что исчезает материал, а поймать никого не могут. Я же иду с корзинкой с мусором, меня не проверяли никогда. Я в овраг высыплю, а оттуда уже партизаны забирали. Проработала в госпитале где-то год.

А потом нас отправили в концлагерь. Прислали повестку, что к такому-то времени явиться в комендатуру, посадили в машину и отвезли. Нас обобрали, нечего было взять с собой, даже не во что было переодеться. Привезли в концлагерь, поселили на скотный двор, в деревушке какой-то, совхоз какой-то был. Куда скот делся - неизвестно. В этом лагере нас и держали, как животных: на полу солома постелена и все. На полу даже досок не было. По одну сторону сарая ребята спят, по другую - женщины. Вот мы с Любочкой обнимемся, чтоб теплее было, в одежде и спали. И кормили плохо нас, баланда какая-то заправленная и по 200 грамм хлеба. Конечно, люди умирали, страшно было. У нас бирки на шее висели с номерами. Стояла машина с виселицей: крючки висели, кожаные ремешки - на горло одевать. Немцы были очень жестокие!

И вот немцы приходили в шесть часов утра, гнали на работы. Немцы нас не щадили, они стремились ближе подобраться к Ленинграду, а мы прокладывали по болоту настилы, как плоты. Надо было лес рубить. Ребята лес рубили, а мы таскали, везли на себе. А немцы стояли с автоматами. Если немец помоложе, кричал: «Работать, работать!», а если постарше, пожилой - стоял потихоньку, на нас смотрел. Зимой лес валили, а весной и осенью дороги делали, щебень возили.

Бегали там ребятишки деревенские, в этой деревне в основном эстонцы жили. У них там свои земли, немцы не отнимали, скот свой, участки засеяны картошкой. Мы бегали картошку воровать. Немцы разрешали, посчитают нас, одну-двоих-троих отпустят. Когда возвратимся, мы снова на работу, а они картошку пекут. А когда картошка испечется, вместе с нами ели. Пожилые только, молодые - нет. Ну, в общем, была жизнь очень тяжелая!

И мы с Любой убежали. Нас не охраняли собаками, немец закроет на засов с той стороны дверь барака и ходит вокруг барака. Вот мы с ней и убежали. Километров пять бежали лесом, потом силы иссякли, на коленках ползли. На мне были отцовские старые сапоги, я стерла пятки до крови, было очень больно! Увидели огонек, подумали, что какая-то деревня. Постучались в один дом, нам никто не открыл, а мы видели, что там люди есть, но никто не открыл. Может, мы уже не первые бежали. Постучались в другой дом, открыла женщина, у нее картошка на столе и кучка мха. Мох толченный, как мука. Она толкушкой мнет картошку, обмакивает в этот мох и на плите печет. Дала этой картошки, мы съели, как котлетку. Думали, что если съедим быстрее, еще даст, но больше не дала. Потом дала какие-то лепешки. Я сняла сапог, мешок сапога уже рваный, она протянула портянки сухие из мешковины, закрутила мне ноги. А у самой на печки две головки детские. Тоже беднота!

Мы на пороге посидели, отдохнули и ушли, она нас проводила. Мы скорее до леса, чтоб нас не догнали. А сил нет! Люба палку сломала, я встану на колени, она меня тянет. Потом она падает на коленки, я встаю и ее тяну. Увидели, что через лес машина идет, мы скорее след свой заметать елочками. Машина прошла, нас не заметили, ночью темно в лесу.

Шли мы очень долго. К утру слышим русский говор. А в Волосово была узловая станция. И там много немецких лошадей, - они здоровые, ножки толстые, все шерстью обросшие, тяжеловесы. Для них из Германии слали прессованное сено, а наши ребята ехали в Волосово за этим сеном для лошадей. Мы когда услышали русский мат, я вышла, встала и говорю: «Ребята, возьмите нас!» Они по одному на санках, говорят: «Беглянки?» - «Да, беглянки. Помогите нам, мы уже идти не можем, все отморожено!» Они сказали, что сзади немец едет, а я им, что темно, не увидят. И они нас взяли. В санях прикрыли немножко сеном и повезли.

Начинало светать, доехали до Волосово, и когда санки повернули, я выкатилась, припала к стенке водокачки. Мы быстренько, чтоб немцы не видели, спрятались. Я не могла идти, пузыри на коленках, нога болит, полный сапог крови хлюпает. Люба пошла, пока темно, домой, тихонько в окно постучала. Мать ее сразу узнала, открыла, в подвал проводила. Люба ей все рассказала, сказала, что я около водокачки сижу, идти не могу, ноги отморожены. И вот, Любина мама пошла за мной с санками, забрала меня и тоже в подвал спрятала.

Мы там сидели до вечера, а есть-то хочется! Любина мама сказала, что сейчас немцы придут обедать, что останется после них, она нам даст. Она сполоснула водичкой их котелки, добавила какие-то корки, вскипятила и нам в подвал. Мы с Любой за эту похлебку чуть не разодрались, что-то разлили, что-то в рот попало. Вечером тетя Гаша пошла к маме моей, мама приехала за мной на саночках, завернула в одеяло и привезла домой.

А у нас в доме жил француз, немецкий наемник, его взяли из концлагеря, он очень хороший сапожник. Немцы по деревням ходили, отбирали шубы, валенки, а он им сапоги шил. Мама, когда меня привезла, я не могла через порог переступить. А он говорит: «Ты кого привезла?», она ему: «Молчи, это моя дочь!» Он меня схватил на руки и отнес за печку, положил, потом спрятали в подвал.

Через три дня приходит к маме полицай, по-русски чисто говорит, спрашивает: «Где дочь?» Мама заплакала, взяла его за руку, хотела просить его, чтоб меня не трогали. Он говорит: «Все понятно, дочь дома». Мама сказала, что я больная совсем, отмороженная, идти не могу. А он говорит: «Идите к врачу в госпиталь», бумажку написал. Если есть бумажка, то возьмут лечить, а так увезли бы в концлагерь и повесили бы. Мама меня посадила на санки и повезла в тот же госпиталь, где я работала. Врач посмотрел, дал две недели отсрочки.

В эти две недели спускается мой брат на парашюте, старший брат. Он же был механиком на аэродроме, он в летной школе учился. И вот, когда наши отступили, чертежи новых самолетов никто брать не хотел, говорили, не знаем, попадемся или успеем проскочить. Готовы были немцам отдать, а сжечь - жалко. Женя не знал, что с этими чертежами делать, никто из начальства не брал. Тогда Женя сказал, что местный житель и предложил зарыть, а на елке сделать метки. «Если понадобятся чертежи, я, - говорит, - спущусь на парашюте». Они с начальником аэродрома зарыли эти чертежи.

И вот спускаются они за этими чертежами, ему дали двух ребят, - а я в этот момент больная дома, - а немцы уже внизу их ждут с собаками. Эти двое ребят оказались предателями. Так бы никто не знал, что они спускались, у нас в Волосово большие леса. Женя больше этих двоих никогда не видел.

Он оказался в гестапо. Его заставили написать записку, чтоб я пришла в гестапо увидеться с братом, он как бы от себя пишет: «Надя, я нахожусь в гестапо. Если есть такая возможность, то приди». Мы с мамой, конечно, боялись за меня, и его хочется увидеть. И вот я пришла в гестапо и больше оттуда не вышла.

С братом я встретилась: он сидел в одном углу, я в другом, разговаривать не давали. Когда немец бумагами шуршал, я рассказала Жене, что папу расстреляли, я сбежала из лагеря. Он за голову схватился, начал кричать и сказал: «Постарайтесь никуда отсюда не уходить». Это был наш последний разговор. Меня увели, и больше мы с ним не встречалась. Только после войны встретились.

В гестапо,- в Волосово, на Третьей улице, дом 19, - я сидела полгода. В этом доме раньше детский садик был. В одной камере нас сидело шесть человек, и женщины и мужчины, раненые партизаны. Каждый день допрос, пытки, били.

Всем доставалось! Когда привозили новых партизан, сличали, знаю ли я их, знают ли меня они, меня подозревали. Все мне приписали: и что я связана с партизанами, и что брат спустился на парашюте, и что отец на них работать отказался, и побег! Но папа мой охранял меня, как ангел-хранитель.

В гестапо приводили и маму, и брата младшего, и Любу. У мамы была астма. И однажды за стенкой слышу, чувствую, что мама и брат: «Кто приходил из партизан?», бьют его. Мама говорит: «Никто к нам не приходил! У нас немец живет, никого не видел. Спросите у него!» Любу потом стали спрашивать. Мама плачет. Видят, что мама задыхается, паклю залили каким-то веществом, подожгли, бросили на пол. Такой дым едкий! Все щемит и болит внутри! Пытали таким способом. Потом опять к брату: «Хочешь, я тебе шоколадку дам? Ты же хороший мальчик. Скажи, кто приходил к вам из партизан, где они находятся, кто они? Соседи ваши или кто?» А он плачет: «Я никого не знаю, к нам никто не приходил! Нам не надо никого!» Отпустили. Издевались, как могли, проклятые эти фашисты!

А в час ночи меня повезли на расстрел, в лес за 8 километров от лагеря. Всю ночь они возили, расстреливали! На краю противотанковых рвов. Они всю тюрьму за одну ночь расстреляли! И с ними этот Терехов был, власовец!

Транспортер пришел, посадили первых туда мужиков, меня посадили, а потом Лидию Ивановну бросили, как мешок. Когда меня привели, там уже стояли люди связанные, а Лидию Ивановну уже сбросили в этот ров, она, наверное, уже была мертвая. На всякий случай в нее стрельнули. А потом за меня взялись. Слава Богу, что меня вторую по очереди расстреливали, я бы, наверное, рехнулась, если бы была последней!

Терехов меня просветил, где мне встать, чтоб упасть туда, в яму. А у меня была коса, она ему мешала. Он дулом, когда откинул косу, задел мою шею. А оно уже накалено, горячее, щиплет. Я вздрогнула и голову немножко налево дернула. Он выстрелил, и пуля пошла вскользь, попала не в затылок, а пробила щеку, задела челюсть. У меня после рот не открывался шесть месяцев.

Конечно, я упала без сознания. Я ничего не помню, что там было дальше. И сколько я там лежала, тоже не помню. А когда уже дело было к концу, вспомнил Терехов, что у меня сапоги, в которых папу расстреляли. Я их подклеила немножко, подошвы уже были протоптаны, а голенища хорошие были. И я в них ходила. А он думал, что они все хорошие. Он раскидал трупы, меня вытащил, бросил сверху. Я была без сознания, ничего не чувствовала. А когда он меня бросил, видать, легкие встряхнул, я вздохнула полной грудью, воздуха хлебнула и ожила. Только не понимала, где нахожусь. Он это заметил и начал моими же сапогами меня добивать, нос в лепешку разбил. И бросил умирать. Я была не похожа сама на себя, когда потом увидела в зеркале, мне было очень страшно: глаз не видно, щеки синие, рот на боку.

Это уже, наверное, была Божья воля, что он меня не застрелил! Он взял сапоги и ушел, меня оставил сверху умирать. Сколько времени прошло, сколько я там лежала, я не знаю. Но я была еще жива. Лежу. Руки подергала – связаны.

И вдруг опять машина, новую партию привезли, фары сверкнули. Я замерла, думаю, на морозе, когда кто-то дышит, видно. Дышать боялась. Носом тихонько воздух втягиваю и тихонько выпускаю, чтоб не заметили. Они мимо моего рва прошли, подальше людей ведут и расстреливают. Когда они шли обратно, я услышала, что рано утром машина приедет и зароет рвы. Они уехали, я немножко еще полежала, покрутилась, покрутилась и кое-как встала на колени.

И вот тут я познала Бога! Я стала молиться: «Господи, я жива! Спаси меня! Они сейчас приедут, привезут машину и будут зарывать, а я тут живая! Господи, спаси!» И в одно мгновенье мои руки развязались!

Я даже не верила, что у меня руки развязаны. Но, думаю, чего медлить, они же приедут скоро! И я начала искать, есть живые или нет, стала звать, щупала: все теплые, но нет живых, все лица залиты кровью. Я тогда по трупам тихонько пробралась, зацепилась за корни, за проволоку и вылезла. Огляделась - никого нет, и я быстренько по следам транспортера вышла на дорогу. А у меня кровь и с затылка течет, и из носа течет, на землю капает.

Как расцвело, они приехали, увидели, что кто-то ушел. А я пошла совсем в другую сторону, надо было идти на Волосово, а я почему-то пошла на Череповец. По дороге упала вниз головой и потеряла сознание. Наверное, какое-то время лежала так, головой вниз.

И кто-то меня поднимает. Я приподнялась, видят, что я жива. Было темно, ничего не видно. И говорит: «Бабушка, Вам куда?» Я ответила, что в Волосово. Она сказала, что надо идти обратно. Бабушкой меня называла, что я вся изуродованная в темноте не увидела.

И я пошла. Смотрю, впереди две точки, и они увеличиваются. Думаю, что такое светит мне в глаза, но иду. А это немцы-патрульные в белых маск-халатах, автоматы на спинах. Меня увидели и встали. Когда я к ним приблизилась, у меня кишки застыли от страха. Смотрю – немцы! Они подошли ко мне в упор, фонарем посветили и смеяться начали! Я же вся изуродована: нос в лепешку, рот на боку, вся в крови, страшная, волосы растрепаны, босиком. Один из них ударил меня в плечо, и я упала.

Но все же лес я прошла, вышла в поле. Уже стало светать, я узнала хутора, Волосово, нашу улицу. Домой пошла. Стою у калитки, заходить боюсь, в доме могут быть немцы. И вдруг соседка подошла, глаза прищурила: «Надя, это – ты?» А я говорить не могу, у меня язык распух. И я махнула головой. Она накинула на меня фуфайку, домой к себе привела. Немцы не жили в домах, где дети есть, а у нее двое детей. И когда она меня привела в дом, у нее открытая плита, тепло, я руки сразу к плите пихнула погреть. И тут немножко света на меня упало. Она смотрела, смотрела, а потом закричала: «Надя, пожалей моих детей, иди вон! Что-то с тобой не ладное!» Она увидела, что я вся в крови и говорит: «Уходи вон! Если тебя найдут, меня тут же повесят!» Правильно, повесили бы и дом сожгли. А я думаю, гори оно все огнем, брат ее так меня все время обижал, все из рогатки стрелял. Мне все как-то безразлично было. А она: «Надя, ну пожалей меня! В сарай пойдешь?», я согласилась, и она меня сунула в сено в сарае, закрыла на замок и пошла маме сказать, что я в ее сарае, ключ дала. Сама детей за руки и к тетке ушла ночевать.

Мама уже поздней ночью ко мне пришла с братом. Свечку зажгла, банку поставила и черной тряпкой закрыла, чтоб не видно было свет в сарае. Меня она нашла без сознания уже, не помню ничего. Мама что-то принесла попить, рот мне открывает, а у меня рот не открывается, все было разбито. В общем, там я пролежала двое суток, а потом маме сказали, чтобы меня побыстрее прятали, потому что немцы искать будут. Соседка-эстонка дала лошадь - они только что купили, чтобы ехать в Эстонию. Запрягли лошадь, и мама ночью меня вытащила из сарая, всю ночь возила по деревне, но никто даже дверь не открыл. Мама думала, что я умерла уже.

Эта эстонка, она работала на немцев переводчицей, взяла меня к себе. Положили меня в своем сарае, но слышно было, как я стонала, я была без сознания. Тогда они меня спрятали в кладовку. И там я лежала, пока наши не пришли. Мыши мне косу отгрызли, платье все съели. Во время бомбежки от удара что-то с полки упало на меня, и я пришла в себя. Думаю, где я, кто меня ударил? А когда себя в зеркало увидела, я так кричала! Испугалась, думала, что какой-то дьявол. Лежала я так целую неделю. Если бы наши не пришли, меня бы уже нельзя было спасти.

Когда я закричала, бабушка пришла, принесла валенки белые, одела меня. Кофту на меня одела, завязала всю голову, только глаза остались, и проводила меня до леса. «Тебя уже искать не будут. Иди, - говорит, - тихонько лесом». Палочку дала, и я пошла из последних сил.

Немцы уже начали отступать, «Катюши» бьют.

Я домой пришла, мама сидела в подвале с ребятами, а я пошла в свой сарай. Села на сено и отключилась. Больше я ничего не помню. По словам мамы, она выбежала на дорогу, а там наши солдаты, она и плачет, и радуется. Один из солдат в сарае меня нашел, «Вам помогут!» - говорит. Натопили, воды принесли, обмыли меня, машину догнали и отвезли в госпиталь.

Он меня отвез в госпиталь. Я слышала речь, но боялась открыть глаза, в голове все шумело. Пришла в себя я на столе операционном, услышала речь. В больнице не знали, что со мной делать, отправили в институт, в Ленинград. Там я пробыла шесть месяцев. Вставляли пластинки какие-то, чтоб только не срослась у меня челюсть, пока не стал открываться рот. Ну а потом созвали всех партизан на встречу, дали подарки, деньги, отправляли учиться, а парней в армию. Я сказала, что не могу учиться: отца нет, расстреляли, а мать больная. Мне документы дали, и я поехала домой.

Когда я приехала из госпиталя, вся перевязанная, мы получили от Виктора письмо, что он лежит в госпитале в Алма-ате. Я, конечно, написала, что папы нет, дом пострадал, про себя. Когда он получил такое письмо, он на себе волосы рвал, к врачу шесть раз подходил, чтоб выписал, иначе грозился на себя руки наложить. Подобрали двоих солдат, они довезли его до Ленинграда. На костылях, но все же домой пришел.

А Женю из гестапо повезли в Германию. По дороге им паек давали. Он за паек, за хлеб выменял опасную бритву, этой бритвой вырезал в стенке вагона дырку, - их четверо было, - и они на ходу поезда выпали. Сказали, чем жить в Германии, лучше под поезд попасть. Живы остались. Их ловили, шесть раз они бежали. У столба выроют канавку под электрическим проводом, и по канавке по-пластунски, чтобы только не задеть этот провод. Птиц ловили, раздирали и ели их.

В последний побег они попали в Голландию. Вышли к поляне, а там дед с бабушкой и внучкой, сенокос идет. А они обросшие все, оборванные, страшные, грязные! Увидела их бабушка, бросила грабли и бежать, испугалась. Девочка тоже убежала. А дед не убежал. А они языка-то не знают, показывают деду две ладони, что поспать бы где-нибудь. А он две ладони на голову кладет, они поняли, что до вечера надо ждать. Потом дед крикнул бабушке, чтоб несла бутерброды с молоком. Что это для них было, когда они такие голодные! Подкрепились, откланялись им, а дед показывает, что стемнело, повел их к себе.

Хозяин повел их в подвал, а там - вторая квартира! Все выложено плиткой: и комната отдыха, и кухня, и ванная. Такие запасы, чего только там нет! И Женя показывает, что он механик, если надо что, он исправит. Потом дед привел переводчика, и тогда они все рассказали. Тогда дедушка предложил, чтобы один остался у них, а второго они в лагерь для беженцев проводили. Женя там им все отремонтировал, приемники настроил, помогал по хозяйству. Они к нему привыкли. А когда война закончилась, просили, чтоб Женя остался у них, говорили, чтоб отказался от Родины. Женя не согласился.

После войны как-то раз смотрим, идет в шляпе мужчина, мама его не узнала. А он не выдержал, бросил чемодан, маму схватил на руки, начал целовать.

А Люба, когда мы уже учились, заболела туберкулезом, а я от нее заразилась.

В1945 году я устроилась секретарем работать, познакомилась с летчиком, мы уехали. Когда моему сыну Толику было пять лет, я родила Вовку, второго сына. Был сильный голод, мы итак после войны оборванцами были, а тут еще голод! Ничего нет после войны! Паек давали и все. Я сына родила, кормить нельзя из-за туберкулеза. И мы поехали в Ленинград. Муж устроился в госпиталь, а мне сделали рентген и сказали, что долго не проживу из-за тяжелой болезни. Дома меня закрыли на кухне, а дров нет, топили лепешками из сена и навоза. Детей хозяйка забрала. Потом приехал к ней зять, спрашивает, почему у нее дети чужие. Она ответила, что их молодая мать умирает от туберкулеза. Он посмотрел на меня и сказал, что выживу - молодая. И вот надо было меня во время голода кормить молоком, картошкой, сало топить в молоке и пить. И я выздоровела.

.